Радость всегда была моей первой любовью. Я стремился делиться ею с другими.
Все мои самые ясные ранние воспоминания связаны с особым видом счастья, которое, казалось, имело мало общего с вещами вокруг меня, бывшими, в лучшем случае, только его отражением. Вспоминается томительное ощущение чуда самого пребывания в этом мире. Какова моя роль в нем? Интуитивно я чувствовал, что должна существовать некая более высокая реальность — иной мир, может быть, лучезарный, прекрасный и гармоничный, по сравнению с которым этот земной мир представляется местом ссылки. Прекрасные звуки и краски доводили меня почти до экстаза. Иногда я набрасывал на стол цветное одеяло американских индейцев так, что оно свисало до самого пола, залезал внутрь и совершенно упивался светящимися цветовыми тонами. Иногда, глядя в призму широкого ребра зеркала на туалетном столике мамы, я воображал, что живу в мире, раскрашенном в цвета радуги. Часто ночью я видел себя погруженным в какой-то лучезарный внутренний свет, а мое сознание, казалось, распространялось за пределы моего тела.
«Ты всегда жадно стремился к знаниям, — говорила мне мама, — не слишком своенравный, но остро сочувствующий чужим несчастьям». Игриво улыбнувшись, она добавила: «Раньше я читала тебе детские книжки. Если герой попадал в беду, я обычно с жалостью указывала пальцем на картинку. Когда я так делала, твои губы кривились. «Бедняга!» — восклицал ты». Мама (вот же проказница!) находила эту мою реакцию столь забавной, что иногда разыгрывала меня, с печальным видом указывая пальцем на веселую картинку, — примитивный трюк, который, как она рассказывает, всегда срабатывал.
С возрастом моя внутренняя радость перерастала в бесконечное упоение жизнью. Телеаджен предоставлял нам немало возможностей проявить изобретательность в играх. Мы находились вдали от мира современных кинофильмов, цирков и других хитроумных удовольствий. Конечно, в то время даже в Америке не было телевидения. Поскольку наш круг общения состоял преимущественно из семей англичан и американцев, мы оставались также в стороне от основного потока румынской культуры. Родители научили нас нескольким стандартным англо-американским играм, но большую часть игр мы придумали сами.
Наши дворы мы превратили в территории для искателей приключений. Длинная лестница, положенная ребром на снег, становилась самолетом, несущим нас в теплые страны. Большая яблоня со свисающими ветвями выполняла множество полезных функций: была зданием школы, морской шхуной, замком. Мебель в детской комнате, расставленная в разных комбинациях, могла стать испанским галеоном или горной крепостью. Мы прокладывали тайные тропы через ближнее кукурузное поле к тайно зарытому кладу или к надежному убежищу от преследования воинов коварного тирана. Зимой, катаясь на коньках на теннисном корте, который заливался водой под каток, мы всматривались в глубину льда под коньками и легко переносились воображением в иное измерение, богатое удивительными формами и красками.
Я вспоминаю также корабль, который начал было строить, намереваясь пускать его на озере Снагов. Я сколотил гвоздями несколько старых досок, что явило собой неописуемое подобие палубы. Однако лежа ночью в кровати и обдумывая свою работу, в воображении я уже вел мою шхуну по морям.
Лидерство пришло ко мне само собой, хотя я и не желал проявлять его, если другие спонтанно не разделяли моих интересов. Дети в Телеаджене действительно разделяли их и с энтузиазмом восприняли мои идеи. Однако с возрастом я все больше и больше убеждался, что многие люди считают мой взгляд на вещи несколько странным.
Я заметил сначала такое отношение со стороны детей, недавно приехавших в Телеаджен. Привыкшие к обычным детским играм в Англии и Америке, они были озадачены моими предложениями развлечений, требующих более богатого воображения, — например, когда мы, скользя на коньках, всматривались в незнакомые и неясные видения в глубине льда. Не желая навязывать свои интересы, я в равной степени не желал, чтобы мне навязывали что-либо другие. Полагаю, я был эксцентричен не из-за какого-то сознательного желания или намерения, а из-за определенной неспособности приспосабливаться к нормам других. То, что было важным для меня, казалось им неважным, тогда как довольно часто то, что они считали важным, казалось мне непонятным.
Мисс Барбара Хенсон (впоследствии миссис Элсдейл), бывшая какое-то время нашей гувернанткой, описала меня много лет спустя в письме таким, каким она запомнила меня, когда мне было семь лет: «Вы были, конечно, «не как все», Дон, — «в семье, но не из этой семьи». Я всегда сознавала, что вы обладали каким-то мистическим свойством, которое выделяло вас среди других, и окружающие также чувствовали это. Вы всегда были наблюдателем с необычно открытым взглядом сине-серых глаз, по которым почему-то трудно судить о вашем возрасте. Спокойно, приводя этим в замешательство других, вы проводили маленькие и смешные опыты над людьми, как бы проверяя свои подозрения относительно чего-то касающегося их. Чувствовалось, что вы ищете правду во всем, никогда не ограничиваясь уклончивостью или полуправдой».
Милдред Перро, жена нашего англиканского священника в Плоешти в то время, однажды сказала мне: «Я могу пройти через замочную скважину». — «Вы можете?» — воскликнул я. С тех пор я продолжал приставать к ней, чтобы она совершила это чудо, пока, наконец, она не смягчилась. Написав письмо на маленьком клочке бумаги, она сложила его и просунула в замочную скважину! Я до сих пор помню свое разочарование, потому что хотел, чтобы чудеса принадлежали царству возможного.
Кора Бразьер, наша ближайшая соседка, добрая и симпатичная румынская леди, однажды сказала мисс Хенсон: «Я всегда стараюсь быть особенно ласковой с Доном, потому что он не такой, как другие. Мне кажется, что он знает это, и он одинок».
Правда, я осознал это полностью лишь после отъезда из Телеаджена, однако и там меня не покидало какое-то ощущение одиночества. Это чувство в известной степени не было столь сильным благодаря присутствию хороших друзей и благодаря гармоничной жизни дома.
Мои родители горячо любили своих детей. Их взаимная любовь также была примерной и надежно гарантировала нашу эмоциональную безопасность. Никогда в жизни я не видел, чтобы они ругались или хотя бы слегка ссорились.
Мой отец наделен особым даром обращения с детьми. Довольно сдержанный по натуре, он, тем не менее, обладал и обладает сегодня истинной добротой и чувством юмора, которые дают ему возможность тонко гармонировать с детскими умами. Перед сном он придумывал нам очень веселые истории, которые продолжались из вечера в вечер, часто с дополнениями со стороны его заинтересованных слушателей. Потом, когда мы с братьями готовы были заснуть, он обычно укладывал нас на том или ином краю кровати в зависимости от нашего желания путешествовать во сне в Австралию, в Америку или в какую-либо другую далекую страну.
Он многому научил нас своим примером и словами. Мы учились у него прежде всего благодаря тому, что постоянно видели в нем олицетворение скромности, честности, благородства, доброты и исключительной справедливости. Я бы даже назвал этого спокойного и довольно сдержанного человека великим.
Однако в моих отношениях с ним всегда присутствовал некий элемент печали. Человек, естественно, надеется найти в своих сыновьях, особенно в первенце, свое полное отражение, а я не был таким. Я серьезно пытался разделять интересы отца, однако в отношении тех или иных вещей его прежде всего интересовало «как», а меня — «почему». Он был ученым, а я, подсознательно, мистиком и философом. Он старался заинтересовать меня тем, как действуют те или иные устройства. (Я все еще помню нашу пыльную «экспедицию» под дом, где он объяснял нам, мальчикам, как звонит дверной звонок. Я по крайней мере старался чувствовать благодарность!) Но меня интересовало только значение вещей. Моя неспособность говорить с ним о том, что вызывало у каждого из нас самый глубокий интерес, была первым свидетельством того, что его мир, который я считал в общем-то частью нормального мира, никогда не будет по-настоящему моим.
С мамой мы интуитивно понимали друг друга. Наше общение было не столько словесным, сколько душевным. Она никогда не говорила, что молится за своих детей, но я знаю, что ее молитвы и любовь ко мне были величайшим благодеянием в годы моего становления.
Румыния была все еще феодальным государством. Народ этой страны, одаренный творчески, в остальном был нетороплив и недостаточно эффективен. В деловом двадцатом веке эта страна являла собой анахронизм. Рабочие могли в течение пятнадцати лет лопатами и кирками пробивать туннель под железнодорожным полотном у главного вокзала столицы. Однажды летом, в стремлении подражать остальному цивилизованному миру в кампании по эффективному использованию светлой части суток, по официальной ошибке, вся нация перевела часы на час назад! Тесты для водителей содержали такие глубокомысленные вопросы, как-то: «Что находится на бампере машины?» (фары, естественно). Несколько лет спустя Индра Деви[1], известная преподавательница йоги, рассказала мне, что в румынском поезде проводник однажды спросил ее, что это она делает в купе второго класса.
— Разве вы не видите? У меня билет второго класса! — ответила она.
— О, в Румынии это не имеет значения! Пожалуйста, идите и садитесь в купе первого класса, где едут все.
Невнимание к тонкостям современной коммерции и производительности труда казалось естественным для страны, которая вдохновляла на мысли о музыке и поэзии. Румыния была одной из самых пленительно красивых стран, которые мне когда-либо приходилось видеть: земля плодородных равнин и парящих вершин, пестро одетых крестьян и музыкально одаренных цыган, телег с сеном на оживленных магистралях, соперничающих в поисках дорожного пространства с автомашинами, хихиканья голых детишек, веселых песен и смеха. Часто по вечерам за пределами нашей колонии мы могли слышать говор, пение или игру на скрипке цыган: печальные, чисто звучащие мелодии народа, навсегда изгнанного из своей настоящей родины, Индии. Эти цыгане были моим первым контактом с утонченно-субъективными настроениями Востока — настроениями, которые, как мне предстояло понять, нашли свое отражение во многих аспектах жизни Румынии. На протяжении столетий Румыния находилась под властью турок. Сегодня эта гордая, развивающаяся западная нация все еще сохраняет что-то от ауры мистического Востока.
Румыния была королевством. Летний дом короля Карла II находился примерно в шестидесяти километрах к северо-западу от нас, в Синайе — красивой горной резиденции среди Трансильванских Альп. Я никогда не видел его, хотя мы и проводили каникулы в Синайе и в других причудливых городах и деревнях того района: Баштени, Предиле, Тимише, Брашове. Зимой мы часто катались на лыжах; летом — совершали длительные прогулки пешком, переходили вброд милые сердцу приветливые ручьи или плавали в них, играли на благоухающих лугах. Много раз эти походы в горы предпринимались с целью укрепить мое слабое здоровье. Я был худ, как карандаш, и меня всегда осаждали многие загадочные болезни. Моим любимым местом отдыха был Тимиш. Там мы всегда останавливались в небольшой гостинице, которую содержала немка, фрау Вейди; ее муж держал пчел, которые приносили самый лучший мед из тех, что мне доводилось пробовать.
В шестидесяти километрах к югу от Телеаджена находилась столица Румынии, Бухарест. Чистый, современный город возникал как пророческий сон в умах нации, все еще спящей в средневековье. Но Плоешти первые девять лет моей жизни оставался для меня Большим Городом: не слишком привлекательным переплетением грязных улиц и неинтересных домов. У меня сохранилось лишь несколько воспоминаний: визит к торговцу бакалейными товарами Жикулеску; воскресные службы в англиканской церкви и очень редкие посещения кинотеатра, где шли большей частью фильмы Уолта Диснея и комедии с Лорелом и Харди в главных ролях, которых румыны ласково именовали Стэном и Брэном.
Церковь была центром маминой набожности. В этой сфере ее жизни папа играл роль равнодушного наблюдателя. Правда, он уважал религиозные наклонности мамы, более или менее регулярно ходил с ней в церковь, но я никогда не замечал, чтобы литургия сколько-нибудь занимала его внимание. Его собственная концепция реальности была более абстрактной. Я думаю, что ничто не вдохновляло его так, как размышления о долгих эонах геологического времени. Мысль о Боге, восседающем где-то на небесном троне и ниспосылающем блага конкретным группам прихожан, казалась ему, я подозреваю, отчасти варварской.
Моя собственная позиция лежала где-то между этими двумя подходами — набожностью и абстракцией. Так же, как и папу, меня не очень привлекали церковные богослужения. Гимны представлялись мне довольно скучными и печальными. Священника я считал хорошим человеком, но уж никак не вдохновенным или вдохновляющим. Я находил ритуалы полезными, однако если не считать этого бледного признания, они не имели для меня большого значения. Я хотел бы сказать, что по крайней мере жизнь Иисуса произвела на меня сильное впечатление. Сегодня она меня действительно впечатляет. Но тогда я воспринимал его жизнь через баррикаду дремучего традиционализма, лишенного непосредственности. Я уверен, что не смог описать свои чувства в то время, но думаю, что в наших церковных службах мне больше всего недоставало любви и радости. Этими качествами обладала моя мама. Меня больше всего впечатляло и трогало не ее понимание религии, а то, как она жила в ней.
Как и папе, мне было трудно поверить в Бога, который любит каждое человеческое существо персонально. Когда я представлял себе огромность Вселенной, мне казалось очевидным, что Бог безличен. «Как же тогда, — думал я, — может Он с достаточным интересом слушать нас, смертных, когда мы молимся Ему?» Лишь спустя много лет в учениях Индии я нашел способ согласования внешне противоречивых понятий о личном и безличном Боге. Бесконечный Дух, как позднее объяснял мне с удивительной простотой и ясностью мой Гуру, безличен в своей необозримости, но в то же время личен в сотворении каждого живого существа. Иными словами, бесконечность означает как бесконечно малую, так и бесконечно большую величину.
Мне было трудно обращаться к Богу как к конкретному лицу, но я всегда чувствовал, что реальность должна быть духовной и иметь некое высокое значение и высокую цель. Я вспоминаю давний разговор с папой. В то время мне было около шести лет; мы стояли на веранде нашего дома в Телеаджене, наблюдая игру птиц, щебечущих на большой яблоне.
— За сотни миллионов лет, — говорил папа, — со времен сотворения мира, каждый вид живых существ, за исключением птиц, по очереди был хозяином этой планеты. Первыми хозяевами были рыбы, потом насекомые, потом рептилии, а сегодня — человек, представитель млекопитающих. Может быть, через миллионы лет человек тоже будет оттеснен в сторону, а птицы, в свою очередь, станут хозяевами Земли.
Сколь привлекательной казалась мне эта картина бесконечной перспективы времени! Но тут же во мне зародилось сомнение: неужели во всем этом нет никакого смысла? Разве жизнь — это лишь процесс бесконечного разнообразия, и существа различных видов господствуют лишь потому, что пришла их очередь? Наверняка должна быть какая-то более высокая цель — возможно, скрытая от нас, но божественная.
Мой пытливый ум, должно быть, был изрядной пыткой для моих родителей. Мама, находясь в Италии в 1933 году, писала мисс Хенсон: «Скажи, пожалуйста, мальчикам, что я велю им вести себя хорошо и это поможет им и мне хорошо провести время. (Я уверена, что Дональд найдет слабое место в этом аргументе, но ты все же попытайся!)».
К счастью для меня, мама и папа никогда не отбивали у меня охоту задавать вопросы. Однажды, когда мне было пять лет, я стоял в ванной и наблюдал, как папа бреется. Я пытался разрешить одну из самых глубоких тайн детства: как Санта Клаус может посетить каждый дом на земле в одну ночь? Наконец, меня осенило: «Папа, ведь к нам приходит не настоящий Санта Клаус?»
Папа, будучи слишком честным, чтобы настаивать на обратном, но в то же время очень уважающим сладкие мифы детства, чтобы согласиться со мной, уклонился от прямого ответа. Я прекрасно его понял. Я сразу решил, что будет гораздо веселее продолжать верить в Санта Клауса. В таком смысле я верю в него и сегодня.
Мифы составляют важную часть нашей жизни. Как это ни парадоксально, они также важны для поиска человеком реальности, поскольку помогают придать мышлению гибкость, необходимую для поиска новых решений старых проблем.
Мифы (на самом деле!) сыграли большую роль в моем образовании. Я любил греческую мифологию, приключения короля Артура и его рыцарей Круглого стола, легенды о Робин Гуде, Питере Пэне, сказки братьев Гримм, истории из Ветхого Завета — всё это мифы, в которых в конце концов побеждают добродетель, смелость и благородство. Жизненный опыт не всегда подтверждает эти нравственные проповеди, однако умудренные опытом мужчины и женщины всегда настаивали на том, что справедливость в конечном счете торжествует, даже если срок расплаты простирается до далекого горизонта. «Ято дхарма, тато джая» — сказано в Священных Писаниях Индии («Где справедливость, там и победа»). Действительность может быть более странной, чем вымысел, однако очень часто вымысел в более глубоком смысле более правдив, чем действительность. Я думаю, достойно сожаления то обстоятельство, что в современной системе образования так мало внимания уделяется изучению древних мифов. Мифы значительно обогатили мое собственное развитие.
Кроме того, культура Румынии была более благоприятной для рассказывания легенд, чем культура прагматичной Америки. В детстве мы с братьями имели возможность время от времени сравнивать эти две страны. Каждые три или четыре года папа получал трехмесячный отпуск для поездки в Америку. При этом все расходы оплачивала фирма. Мое первое путешествие туда произошло, когда мне было всего шесть месяцев от роду; затем — когда мне было три года, семь, десять и тринадцать лет. Лишь после того, как мне исполнилось тринадцать лет, мы обосновались в Америке.
Я до сих пор помню свое изумление в возрасте трех лет, когда по прибытии в Лондон я обнаружил, что официанты, водители такси, просто люди на улицах — все говорят по-английски! Раньше я считал, что по-английски говорят только мои родители и их друзья. Няни, конечно, говорили по-немецки, и не было ли законом жизни, что почти все другие люди говорили по-румынски? Полагаю, что, распределяя таким образом эти языки, я мог не путать их — возможно, это было еще одним примером высокой ценности процесса создания мифов. Однажды мама обратилась ко мне на румынском, и я ответил оторопело: «Мама, не говори со мной так!»
Глядя на Америку отчасти румынскими глазами, я делал открытия, которые вступали порой в конфликт с моей гордостью за свое американское происхождение. Я до глубины души любил Америку. Я обожал ее деятельную энергию и испытывал благоговейный трепет перед ее стремлением опираться во всяком деле прежде всего на чувство здравого смысла. Американцы, которых я знал, казалось, совершенно точно знали, что нужно делать в любой ситуации. Я обожал их также за доброту, когда они выкраивали какое-то время в непрерывной и неуемной деятельности на то, чтобы быть добрыми. Однако, с другой стороны, меня часто озадачивало то, как обычному разговору они придавали какое-то якобы «важное значение». Я заметил это у нескольких американцев в Телеаджене, особенно среди вновь прибывших. В Америке даже дети, казалось, всегда старались показать, какие они уже взрослые, какие умные и важные. Казалось, что им надоело оставаться детьми. Я удивлялся, почему так важно быть важным?
По сравнению с Америкой Румыния маленькая страна. Обладая духом независимости, ее народ все же имеет не такое высокое самомнение. Американцы, со своими четырьмя миллионами квадратных миль территории (США — третья по величине страна в мире, после России и Канады), легче поддаются мысли о собственной важности — искушению, которое, по-видимому, сопровождает величие как наций, обществ, так и отдельных личностей.
Во время каникул в Америке мы наносили визиты многочисленным родственникам. В моих детских воспоминаниях осталась Мать Элла, моя бабушка по матери, которая умерла, когда я был еще юношей. Я хорошо помню ее милую улыбку, излучающую любовь, которая делала ее почти святой. Родители отца, которые прожили дольше, тоже были простыми и добрыми людьми. Именно в этих родственниках и во многих других таких же людях я заметил первые проблески особого духовного гения Америки: детскую невинность и простоту, склонность видеть хорошее в других людях, любовь к свободе, смягченную стремлением жить в гармонии с людьми и с Богом.
Дедушка познакомил меня с еще одной чертой американского характера: тенденцией шутливо придавать преувеличенное значение маловажным действиям и событиям, делая вид, что за ними стоят более важные дела. Эта черта иногда приводит к недоразумениям.
Однажды в Тулсе папа заплатил небольшой штраф за нарушение правил дорожного движения, после чего дедушка с серьезным видом сказал мне: «Кажется, на этот раз твой папа избежал тюрьмы». Я понял его буквально. Несколько дней спустя мы обедали в переполненном ресторане. Как это порой случается при скоплении людей, без особой причины, все в зале замолчали, — то есть все, кроме юного Дональда. Бесцеремонно я выбрал именно этот момент, чтобы затрубить громким голосом:
— Папочка! Расскажи нам о том, как ты сбежал из тюрьмы!
В потрясении все еще больше притихли. Потом разразились хохотом. «Почему же, — удивлялся я, — так страшно покраснел папа?» (Мне показалось, что он поступил очень храбро.)
Поездки в Америку и обратно, должно быть, были тяжелым испытанием для моих бедных родителей. Нас было три брата. Самый младший, Дик, еще не дорос до того, чтобы принимать участие в нашем братском соперничестве, но мы с Бобом были примерно одного возраста и, если не участвовали вместе в какой-то проказе (например, однажды вывели из себя путешествующего принца и его свиту, разбросав в беспорядке их обувь, выставленную в коридор для чистки), часто боролись друг с другом, чтобы дать выход избытку энергии.
Боб родился через полтора года после меня, но вскоре догнал меня по росту, а потом и перегнал. Он почти без колебаний бросал вызов моему старшинству, а я не имел ни малейшего намерения уступать. Мы отличались друг от друга и по темпераменту. Боб был импульсивным, вспыльчивым, неравнодушным к популярности и к демонстрации своих чувств. Я был во многих отношениях его противоположностью: сдержанным, довольно застенчивым, мечтательным, вечно сомневающимся. Однажды Боб убрал с дороги гусеницу, нежно приговаривая: «Туда, туда, бедный маленький червячок! Я перенесу тебя в сторонку, чтобы никто не мог наступить на тебя». И тут же весело побежал прочь, совершенно забыв об этом происшествии. Если бы мне пришлось спасти таким образом гусеницу, я размышлял бы над этим случаем несколько дней, пытаясь понять, по чьей воле определенные виды существ совершенно беззащитны и почему именно это конкретное насекомое из миллионов получило помощь.
Боюсь, что рядом с Бобом я порой чувствовал себя довольно неуклюжим. Видимо, и ему от этого бывало неловко. Мне думается, что его дух соперничества подпитывался подсознательным порицанием меня за то, что я был не такой, как все. Однако несмотря на все это, нам все же удавалось оставаться хорошими друзьями. И всегда перед лицом остального мира мы хранили братскую солидарность, особенно когда одному из нас грозила опасность.
Борьба, я полагаю, неразрывно связана с процессом взросления, особенно для мальчиков. Я помню, что и на мою долю выпадало участвовать в мальчишеских драках, но не припомню случая, чтобы я был зачинщиком. (В этом отношении я не был похож на моего двоюродного брата Эда, который в полной мере и в наступательной манере использовал свой природный дар — сильное тело. «Эдди, — увещевала его однажды мать, — разве ты не знаешь, что, когда другой мальчик ударит тебя, ты не должен давать ему сдачи?» — «О, нет, мама, — возразил Эд с полной уверенностью в своей правоте, — я никогда не даю сдачи. Я всегда бью первым!»
И хотя я сам никогда не «бил первым», но, если мне казалось важным показать другим или себе, что я не трус, я не подставлял другую щеку. В моей памяти всплывают несколько драк, которые и сегодня не вызывают ни малейшего раскаяния, потому что помогли мне извлечь полезный урок.
Именно в ходе одной драки я впервые узнал кое-что о человеческом непостоянстве. В то время мне было семь или восемь лет. Элвин, крупный мальчик, приехавший с родителями в Телеаджен, решил навязать нашей группе свое лидерство. К счастью, Браун не имел особого значения для «динамики» нашей группы. Я знал, что друзья поддерживали меня из любви, а не из страха. Но когда Элвин бросил мне вызов, его победа казалась столь неизбежной, что большинство детей, опасаясь последствий, перешли на его сторону. Единственным исключением был Боб. Я, возмущенный непостоянством своих бывших сторонников, решил преподать им достойный урок, победив Элвина.
Это была долгая, даже отчасти кровавая битва. Каждое восклицание в поддержку Элвина только прибавляло мне сил. Постепенно силы моего соперника пошли на убыль. Когда стало очевидным, что я могу одержать верх, дети один за другим начали вместе с Бобом подбадривать меня. Наконец, отвага Элвина полностью иссякла. К этому времени все с энтузиазмом перешли на мою сторону.
Однако победа в тот день имела для меня привкус горечи. Я знал, что мои друзья в действительности всегда желали мне победы. Но я понял также, сколь ненадежна поддержка собратьев по жизни.
Воистину мудр тот, кто понимает, что никогда не подводит только дружба с Богом.
Однако разочарование — хороший учитель; оно помогает нам сделать первые робкие шаги из детства к зрелости. Ведь мир часто не в ладу с нашими желаниями. Признаком зрелости является готовность учитывать более широкие реалии, чем собственные. То, как мы реагируем на разочарование, определяет, будет ли наше развитие опускаться к горечи и цинизму или подниматься к приятию и мудрости.
<<< |
Содержание |
>>>
[1] автор книг «Вечно молодой», «Всегда здоровый» и др.